Дальтон трамбо - джонни получил винтовку. Джонни получил винтовку

Что вам говорят слова «родина», «патриотизм», «свобода»? Какую цену вы готовы заплатить за свободу? Готовы ли вы пожертвовать собственной жизнью за родину? Только не надо отвечать заранее известными ответами, которые уже давно придуманы кем-то и теперь считаются единственно верным решением. Пока просто подумайте, что лично вы готовы сделать ради свободы или родины. Далтон Трамбо в своей книге «Джонни получил винтовку» как раз рассказывает о человеке, который отправился защищать эту самую «свободу» и эту самую «родину». Отправился тогда, когда он, наконец, обрел в жизни счастье и любовь Значит, он знал, что именно он защищает, знал, за что именно он жертвует своей жизнью. Ему было за что воевать, верно? Так могут говорить те, кто посылает других на войну, или же те, кто уходит на войну, оставляя свои дома, родных, любимых. Но так никогда не скажет тот, кто не вернулся с войны. Жаль, что мертвецы не могут говорить. Джонни, правда, с войны вернулся. Война забрала у него ноги и руки, забрала глаза, уши, нос и рот. Все, что осталось от Джонни – это кусок мяса, в котором упрятан разум. Упрятан надежно – ни до него не достучаться, ни самому Джонни не достучаться до всего живого мира. Джонни все равно что нет. Но ведь Джонни есть. Где-то в этом бесполезном куске мяса упрятан настоящий живой человек. Человек, который жив и хочет быть живым. Впрочем, даже если бы Джонни захотел умереть, он бы не смог этого сделать. Все что остается в распоряжении Джонни – это возможность вспоминать и мыслить. И, исчерпав воспоминания, Джонни начинает мыслить. Он переосмысливает свою жизнь, свою любовь. Он переосмысливает понятия «родины» и «свободы». Он, наконец, переосмысливает войну. За что воевал Джонни? Где та свобода, за которую он заплатил своим руками, ногами, глазами и всем остальным? Что значит для него теперь родина, когда он даже не может определить, который сейчас час? Да и что это вообще за явление «война», когда обычные парни, такие как Джонни, вынуждены стрелять друг в друга, взрывать, резать, убивать и умирать, тогда как им хочется просто-напросто жить, любить прекрасных милых девушек, растить маленьких карапузов? И какую награду они получили за то, что проливали собственную кровь? Да уж, теперь Джонни многое понял. И если бы у него была возможность, он бы сказал всем этим парням, которые отправляются сейчас на какую-нибудь войну, что такое на самом деле война, и какова истинная цена всем этим «свободам» и «родинам». Уж Джонни бы сказал им все как есть, он бы даже все это продемонстрировал на себе самом Только вот как связаться с внешним миром? Как можно рассказать что-то живым людям, когда в своем бесполезном теле ты упрятан надежнее, чем мертвец под крышкой гроба? Что же делать Джонни? Ведь он просто обязан найти способ, чтобы рассказать миру о том, что ему теперь известно Далтон Трамбо написал одну из самых жутких книг, самых антивоенных книг. «Джонни получил винтовку» заставит вас задуматься. Вы увидите войну с той стороны, с которой, может быть, нужно видеть ее в первую очередь. Читая эту книгу, можно смело заявить, что никакая свобода, никакая родина не стоит войны. А тот, кто считает иначе, пусть на себе испытает тяжелую участь, выпавшую Джонни.

Дальтон Трамбо

Джонни получил винтовку

Элинор Латимер с благодарностью посвящаю

Книга первая

«Мёртвый»

Глава первая

Хотелось одного - чтобы наконец замолчал телефон. Мало того, что тошнит, так еще телефон трезвонит всю ночь напролет. Ох, как же ему плохо. Просто голова раскалывается. И не от какого-нибудь кислого французского винца. Такого пойла сколько ни выпей - голова не распухнет. А тут словно все внутренности наизнанку вывернули… И какого черта никто не подходит к телефону! Звонки раздаются будто бы в комнате шириной в миллион миль. И голова его разбухла на миллион миль в поперечнике. Будь он проклят, этот телефон!

А теперь вот звонит точно с другого конца света. Дойти до него - это года два, а то и три понадобится. Звонит, звонит… Всю ночь звонит без умолку. Наверное, кому-то позарез дозвониться нужно. По очень важному делу. Ночью зря не звонят. Но мог бы все-таки хоть кто-нибудь подойти. Или рассчитывают на него? Так ведь он не может! Неужели непонятно? Он устал, и голова у него как котел. Суньте хоть весь телефон в ухо - не почувствует. Прямо будто динамита наглотался…

Но почему же все-таки никто не снимает трубку, пропади она пропадом!

Эй, Джо, равнение на середину!

Ему было плохо, однако он встал и как последний дурак побрел по качающемуся полу, в темноте, туда, к телефону. Кругом стоял такой шум, что было непонятно, как сквозь него пробивается слабенький телефонный звонок. Но он услышал. Услышал сквозь тук-тук-тук упаковочных машин «Бэттл крик», и грохот ленточных конвейеров, и вой вращающихся печей - там наверху, - и сквозь лязг стальных поддонов, вдвигаемых в печь, и урчание двигателей, прогреваемых в гараже перед утренними ездками, и сквозь визг несмазанных тележек. Какого черта их никогда не смазывают?

Он двигался по проходу меж стальных поддонов с хлебом. Он пробирался сквозь нагромождение тележек, смятых картонных коробок, деревянных ящиков и расплющенных буханок. И все ребята глядели, как он шел к телефону. Он помнит, как их лица маячили прямо перед глазами. Здесь были оба голландца - Большой и Малыш, и Блондинчик, которому делали уколы в спину, и Пабло, и Руди, и все остальные. Они смотрели на него с нескрываемым любопытством. Может, потому, что в нем засел страх и это было заметно? Наконец он добрался до телефона.

«Алло, сынок! Приходи поскорее домой».

«Ладно, мама, сейчас буду».

Он подошел к стеклянной перегородке, за которой сидел Джоди Симмонс, строгий мастер ночной смены.

«Джоди, мне надо домой. Только что умер, мой отец».

«Умер? Ну и дела! Конечно, беги… Руди! Эй, Руди, слышишь? Бери-ка грузовик и отвези Джонни домой. Только что умер его старик. Его отец. Поезжай домой, Джонни, конечно, поезжай. Я заменю тебя кем-нибудь из ребят. Вот ведь беда какая! Ну, давай, отправляйся».

Руди жал на акселератор. Лил дождь, потому что все это происходило в Лос-Анджелесе в декабре, в самый канун рождества.

Шины шипели на мокром асфальте. Это была очень тихая ночь - только шины шипели да эхом отдавалось среди заброшенных зданий безлюдной улицы дребезжанье старого «форда». Руди жал на газ, но независимо от скорости, сзади, в кузове, все время что-то постукивало. Руди ничего не говорил. Просто гнал машину через Фигероа в южном направлении, мимо больших старых домов, потом мимо маленьких коттеджей. Наконец он затормозил.

«Спасибо, Руди. Когда все кончится, дам знать. Через несколько дней вернусь на работу».

«Ясно, Джо. Ладно. Ну, спокойной ночи! Вот несчастье, ей-богу…»

Взревел мотор. «Форд» забуксовал. Затем тронулся и пошел скользить вбок, спускаясь под уклон. По обочинам дороги булькала вода. Дождь лил не переставая.

С минуту он постоял на месте, отдышался и двинулся к себе.

Его жилище находилось в глубине аллеи, над гаражом, позади двухэтажного дома. Чтобы попасть туда, надо было пройти по узкой дороге между двумя домами. Здесь стоял кромешный мрак. Дождевые струи падали с крыш и растекались широкими лужами с каким-то странным хлюпаньем, словно вода лилась в цистерну. Он шлепал по воде.

Пройдя меж домов, он увидел свет над гаражом. Он открыл дверь, и его обдало теплым воздухом и запахами мыла, камфорного спирта, которым обтирали отца, и талька - средства от пролежней. Все было тихо. На цыпочках он поднялся по лестнице; его промокшие ботинки слегка почавкивали.

Отец лежал в комнате, мертвый, с головой накрытый простыней. Он долго болел, и его кровать перенесли в гостиную, потому что на застекленной веранде, служившей спальней отцу, матери и сестрам, сильно сквозило.

Сын подошел к матери и дотронулся до ее плеча. Мать негромко плакала.

«Ты позвонила куда следует?»

«Да, скоро они будут… Мне хотелось, чтобы ты приехал раньше».

Младшая сестра еще спала на веранде, а старшая - ей было тринадцать, - закутавшись в купальный халат, примостилась в уголке. Он посмотрел на нее. Она всхлипывала как взрослая женщина. До сих пор ему как-то в голову не приходило, что она стала взрослой. Она росла у него на глазах, но заметил он это лишь сейчас, когда она плакала над мертвым отцом.

Внизу постучали.

«Это они, - сказала мать. - Пройдем на кухню. Так будет лучше».

Старшая сестра не сразу поняла, чего от нее хотят, но потом послушно поднялась с места. Казалось, она разучилась ходить. Лицо ее ничего не выражало. Глаза были широко раскрыты, и она уже не плакала, а только ловила ртом воздух. Мать присела на кухонный табурет и обняла дочь. Лишь тогда он вышел на лестницу и тихо сказал:

«Войдите».

Двое мужчин в ослепительных крахмальных воротничках открыли нижнюю дверь и начали подниматься по ступенькам. Они несли продолговатую плетеную корзину. Он быстро прошел в гостиную и отвернул край простыни, чтобы посмотреть на отца прежде, чем те войдут.

Он всматривался в усталое лицо человека, дожившего только до пятидесяти одного года, и думал: папа, по-моему, я чувствую себя намного старше тебя. Я тебя всегда жалел, папа. Дела твои шли неважно и, я уверен, не наладились бы никогда. Так что, в общем, неплохо, что ты умер. В наши дни надо быть попроворнее и пожестче, чем ты, папа. Спокойной тебе ночи и приятных сновидений. Я тебя не забуду, но сегодня я жалею тебя уже меньше, чем вчера. Я любил тебя, отец. Спокойной ночи.

Они вошли в комнату. Он повернулся и направился в кухню, к матери и сестре. Младшая сестренка - ей было только семь - еще спала.

Из комнаты доносился слабый шум - шаги двух мужчин, на цыпочках ходивших вокруг кровати, легкий шелест простынь, звон кроватных пружин, словно облегченно вздохнувших после восьмимесячной непрерывной службы. Затем скрипнули прутья корзины, принимая на себя тяжесть, от которой освободилась кровать. Потом корзина заскрипела сильнее, и послышалось шарканье ног - они вышли из комнаты и двинулись вниз по лестнице. Ему хотелось знать, удобно ли лежит тело отца, не подняты ли ноги выше головы, ровно ли они держат корзину. Доведись отцу нести покойника, уж он-то делал бы это крайне бережно.

Когда парадная дверь захлопнулась, мать задрожала.

«Это не Билл, - проговорила она сухо. - Вроде и похоже на него, но нет, это не Билл».

Он погладил мать по плечу. Старшая сестра снова опустилась на пол.

На том все и кончилось…

Но если кончилось, то почему же продолжается? Сколько еще терпеть? Ведь все теперь уже позади, отчего же не унимается этот проклятый телефон? Или это он сам не свой с похмелья, с большого похмелья? И ему снятся тяжелые сны. Впрочем, если очень нужно, он проснется, снимет трубку и ответит, хотя лучше, чтобы это сделал кто-нибудь другой, - он устал, он болен…

Все вокруг стало тошнотворно зыбким. Потом остановилось. Опять эта страшная тишина. А в голове бушует похмелье. Боль бьется и грохочет там, внутри, - сущий ад! Но ведь и похмелья-то никакого нет. Просто он болен и вспоминает. Так, наверное, бывает, когда очнешься после наркоза. Только почему все же не умолкает телефон? Не может же это продолжаться бесконечно. Да и не в состоянии он бесконечно снимать трубку, и в который уж раз узнавать, что умер его отец, и снова мчаться домой сквозь дождь и тьму. Эдак и простыть недолго. И потом - отец-то ведь умер всего один раз!

Телефонный звонок был просто частью страшного сна. От обычных телефонных звонков и от всех прочих звуков он отличался лишь тем, что означал смерть. Он был чем-то особенным, «вещью совершенно особого рода», как говаривал старый профессор Элдридж на уроках английского. А «вещи особого рода», хоть и прилипчивы, но в конце концов тоже забываются. И этот звонок, и весть, что он принес, и все, что с ним связано, - все это уже прошло, пережито и не может повториться.

Дальтон Трамбо

Джонни получил винтовку

Элинор Латимер с благодарностью посвящаю

Книга первая

«Мёртвый»

Глава первая

Хотелось одного - чтобы наконец замолчал телефон. Мало того, что тошнит, так еще телефон трезвонит всю ночь напролет. Ох, как же ему плохо. Просто голова раскалывается. И не от какого-нибудь кислого французского винца. Такого пойла сколько ни выпей - голова не распухнет. А тут словно все внутренности наизнанку вывернули… И какого черта никто не подходит к телефону! Звонки раздаются будто бы в комнате шириной в миллион миль. И голова его разбухла на миллион миль в поперечнике. Будь он проклят, этот телефон!

А теперь вот звонит точно с другого конца света. Дойти до него - это года два, а то и три понадобится. Звонит, звонит… Всю ночь звонит без умолку. Наверное, кому-то позарез дозвониться нужно. По очень важному делу. Ночью зря не звонят. Но мог бы все-таки хоть кто-нибудь подойти. Или рассчитывают на него? Так ведь он не может! Неужели непонятно? Он устал, и голова у него как котел. Суньте хоть весь телефон в ухо - не почувствует. Прямо будто динамита наглотался…

Но почему же все-таки никто не снимает трубку, пропади она пропадом!

Эй, Джо, равнение на середину!

Ему было плохо, однако он встал и как последний дурак побрел по качающемуся полу, в темноте, туда, к телефону. Кругом стоял такой шум, что было непонятно, как сквозь него пробивается слабенький телефонный звонок. Но он услышал. Услышал сквозь тук-тук-тук упаковочных машин «Бэттл крик», и грохот ленточных конвейеров, и вой вращающихся печей - там наверху, - и сквозь лязг стальных поддонов, вдвигаемых в печь, и урчание двигателей, прогреваемых в гараже перед утренними ездками, и сквозь визг несмазанных тележек. Какого черта их никогда не смазывают?

Он двигался по проходу меж стальных поддонов с хлебом. Он пробирался сквозь нагромождение тележек, смятых картонных коробок, деревянных ящиков и расплющенных буханок. И все ребята глядели, как он шел к телефону. Он помнит, как их лица маячили прямо перед глазами. Здесь были оба голландца - Большой и Малыш, и Блондинчик, которому делали уколы в спину, и Пабло, и Руди, и все остальные. Они смотрели на него с нескрываемым любопытством. Может, потому, что в нем засел страх и это было заметно? Наконец он добрался до телефона.

«Алло, сынок! Приходи поскорее домой».

«Ладно, мама, сейчас буду».

Он подошел к стеклянной перегородке, за которой сидел Джоди Симмонс, строгий мастер ночной смены.

«Джоди, мне надо домой. Только что умер, мой отец».

«Умер? Ну и дела! Конечно, беги… Руди! Эй, Руди, слышишь? Бери-ка грузовик и отвези Джонни домой. Только что умер его старик. Его отец. Поезжай домой, Джонни, конечно, поезжай. Я заменю тебя кем-нибудь из ребят. Вот ведь беда какая! Ну, давай, отправляйся».

Руди жал на акселератор. Лил дождь, потому что все это происходило в Лос-Анджелесе в декабре, в самый канун рождества.

Шины шипели на мокром асфальте. Это была очень тихая ночь - только шины шипели да эхом отдавалось среди заброшенных зданий безлюдной улицы дребезжанье старого «форда». Руди жал на газ, но независимо от скорости, сзади, в кузове, все время что-то постукивало. Руди ничего не говорил. Просто гнал машину через Фигероа в южном направлении, мимо больших старых домов, потом мимо маленьких коттеджей. Наконец он затормозил.

«Спасибо, Руди. Когда все кончится, дам знать. Через несколько дней вернусь на работу».

«Ясно, Джо. Ладно. Ну, спокойной ночи! Вот несчастье, ей-богу…»

Взревел мотор. «Форд» забуксовал. Затем тронулся и пошел скользить вбок, спускаясь под уклон. По обочинам дороги булькала вода. Дождь лил не переставая.

С минуту он постоял на месте, отдышался и двинулся к себе.

Его жилище находилось в глубине аллеи, над гаражом, позади двухэтажного дома. Чтобы попасть туда, надо было пройти по узкой дороге между двумя домами. Здесь стоял кромешный мрак. Дождевые струи падали с крыш и растекались широкими лужами с каким-то странным хлюпаньем, словно вода лилась в цистерну. Он шлепал по воде.

Пройдя меж домов, он увидел свет над гаражом. Он открыл дверь, и его обдало теплым воздухом и запахами мыла, камфорного спирта, которым обтирали отца, и талька - средства от пролежней. Все было тихо. На цыпочках он поднялся по лестнице; его промокшие ботинки слегка почавкивали.

Отец лежал в комнате, мертвый, с головой накрытый простыней. Он долго болел, и его кровать перенесли в гостиную, потому что на застекленной веранде, служившей спальней отцу, матери и сестрам, сильно сквозило.

Сын подошел к матери и дотронулся до ее плеча. Мать негромко плакала.

«Ты позвонила куда следует?»

«Да, скоро они будут… Мне хотелось, чтобы ты приехал раньше».

Младшая сестра еще спала на веранде, а старшая - ей было тринадцать, - закутавшись в купальный халат, примостилась в уголке. Он посмотрел на нее. Она всхлипывала как взрослая женщина. До сих пор ему как-то в голову не приходило, что она стала взрослой. Она росла у него на глазах, но заметил он это лишь сейчас, когда она плакала над мертвым отцом.

Внизу постучали.

«Это они, - сказала мать. - Пройдем на кухню. Так будет лучше».

Старшая сестра не сразу поняла, чего от нее хотят, но потом послушно поднялась с места. Казалось, она разучилась ходить. Лицо ее ничего не выражало. Глаза были широко раскрыты, и она уже не плакала, а только ловила ртом воздух. Мать присела на кухонный табурет и обняла дочь. Лишь тогда он вышел на лестницу и тихо сказал:

«Войдите».

Двое мужчин в ослепительных крахмальных воротничках открыли нижнюю дверь и начали подниматься по ступенькам. Они несли продолговатую плетеную корзину. Он быстро прошел в гостиную и отвернул край простыни, чтобы посмотреть на отца прежде, чем те войдут.

Он всматривался в усталое лицо человека, дожившего только до пятидесяти одного года, и думал: папа, по-моему, я чувствую себя намного старше тебя. Я тебя всегда жалел, папа. Дела твои шли неважно и, я уверен, не наладились бы никогда. Так что, в общем, неплохо, что ты умер. В наши дни надо быть попроворнее и пожестче, чем ты, папа. Спокойной тебе ночи и приятных сновидений. Я тебя не забуду, но сегодня я жалею тебя уже меньше, чем вчера. Я любил тебя, отец. Спокойной ночи.

Они вошли в комнату. Он повернулся и направился в кухню, к матери и сестре. Младшая сестренка - ей было только семь - еще спала.

Из комнаты доносился слабый шум - шаги двух мужчин, на цыпочках ходивших вокруг кровати, легкий шелест простынь, звон кроватных пружин, словно облегченно вздохнувших после восьмимесячной

Джонни получил винтовку

Книга первая

«Мёртвый»

Глава первая

Хотелось одного - чтобы наконец замолчал телефон. Мало того, что тошнит, так еще телефон трезвонит всю ночь напролет. Ох, как же ему плохо. Просто голова раскалывается. И не от какого-нибудь кислого французского винца. Такого пойла сколько ни выпей - голова не распухнет. А тут словно все внутренности наизнанку вывернули… И какого черта никто не подходит к телефону! Звонки раздаются будто бы в комнате шириной в миллион миль. И голова его разбухла на миллион миль в поперечнике. Будь он проклят, этот телефон!

А теперь вот звонит точно с другого конца света. Дойти до него - это года два, а то и три понадобится. Звонит, звонит… Всю ночь звонит без умолку. Наверное, кому-то позарез дозвониться нужно. По очень важному делу. Ночью зря не звонят. Но мог бы все-таки хоть кто-нибудь подойти. Или рассчитывают на него? Так ведь он не может! Неужели непонятно? Он устал, и голова у него как котел. Суньте хоть весь телефон в ухо - не почувствует. Прямо будто динамита наглотался…

Но почему же все-таки никто не снимает трубку, пропади она пропадом!

Эй, Джо, равнение на середину!

Ему было плохо, однако он встал и как последний дурак побрел по качающемуся полу, в темноте, туда, к телефону. Кругом стоял такой шум, что было непонятно, как сквозь него пробивается слабенький телефонный звонок. Но он услышал. Услышал сквозь тук-тук-тук упаковочных машин «Бэттл крик», и грохот ленточных конвейеров, и вой вращающихся печей - там наверху, - и сквозь лязг стальных поддонов, вдвигаемых в печь, и урчание двигателей, прогреваемых в гараже перед утренними ездками, и сквозь визг несмазанных тележек. Какого черта их никогда не смазывают?

Глава вторая

Мать пела на кухне, он слышал, как она там поет, и звук ее голоса был звуком родного дома. Вновь и вновь она напевала один и тот же мотив. Слов не было. Только мотив. И пела она каким-то отсутствующим голосом, точно думала о чем-то другом, а пение было для нее лишь бесхитростным способом убить время. Она всегда пела, когда была чем-то занята.

Пришла осень. Тополя стали красно-желтыми. Мать работала и пела на кухне возле старой плиты, которую топили углем. Она помешивала яблочное повидло, пузырившееся в большом тазу. Или консервировала персики. От них по всему дому разливался густой пряный дух. Она варила желе. Над плитой висел мешок с фруктовой мякотью. Вязкий сок стекал сквозь мешковину в таз, на краях которого оседала плотная розоватая пена. А в середине таза сок был прозрачным и красным.

Дважды в неделю мать пекла хлеб. В леднике постоянно стоял кувшин с закваской, и она никогда не беспокоилась о дрожжах. Хлеб получался пышным и поджаристым, иногда поднимался на два-три дюйма над противнем. Вынув караваи из печи, мать смазывала коричневую корку сливочным маслом и давала хлебу остыть. Но еще вкуснее были булочки. Мать ставила их в печь с таким расчетом, чтобы они поспели к самому ужину. Булочки с пылу, с жару, - просто объеденье! Их разрезали, мазали маслом, и оно тут же плавилось; сверху накладывали какой-нибудь джем или варенье из абрикосов с орехами, и тогда ничто иное в рот не лезло, o хотя на столе была и другая еда. А иногда, особенно летом, на ужин давали толстый ломоть хлеба с куском холодного сливочного масла. Посыплешь сверху сахаром - и никакого пирожного не надо. Или стащишь на кухне толстый кружок сладкого бермудского лука, положишь меж двух горбушек хлеба с маслом - и, хоть весь мир обойди, вкуснее ничего не найдешь.

Осенью мать целыми днями, даже неделями напролет, почти не вылезала из кухни. Она консервировала персики, вишню, малину, чернику, сливы, абрикосы, варила варенье, джемы, желе и маринады. Она работала и пела, пела своим отсутствующим голосом одну и ту же мелодию, без слов, потому что думала о чем-то другом.

На углу Пятой и Главной улиц продавались горячие сосиски. Сутулый торговец, тщедушный и с одутловатым лицом, всегда был рад поболтать с покупателями. Он был единственный сосисочник на весь Шейл-Сити и, значит, полный монополист в этом деле. Поговаривали, будто он наркоман и порой бывает опасен. Однако он всегда вел себя тихо, а уж сосиски у него были - пальчики оближешь! Над его плитой висел газовый фонарь, и каждый, кто подходил, с наслаждением вдыхал чудесный аромат лука, поджариваемого сразу на двух горелках. Сосисочник приходил на свой угол к пяти или шести вечера и стряпал эту вкуснейшую снедь до десяти или одиннадцати. Чтобы купить сандвич с его сосисками, приходилось постоять в очереди.

Глава третья

Он стремительно поднимался сквозь толщу холодной воды, не зная, пробьется ли на поверхность. Болтают, будто утопающий трижды всплывает и уж только потом идет ко дну. Ерунда все это. Сколько уже дней, недель, месяцев он то погружается на глубину, то снова всплывает? Но все-таки он еще не утонул. Выплывая на поверхность, он всякий раз как бы возвращается из небытия, опускаясь на дно, опять погружается в небытие.

Затяжные, томительные обмороки, борьба за воздух и жизнь. Он боролся за них слишком мучительно и сознавал это. Человек не может вечно бороться. Когда ты тонешь или задыхаешься, надо быть осмотрительным, надо приберечь часть сил для последней, для окончательной схватки со смертью.

Он лег на спину. Даже дурак понимает, что лежа на спине легче плыть. В детстве он много плавал. Он знал, как это делается. Не к чему расходовать последние силы, когда надо лишь спокойно плыть. Ну и дурак же он!

Теперь они снова трудились над ним. Он это не сразу понял, потому что не мог их слышать. Затем вспомнил - ведь оглох. Все-таки смешно: ты в постели, рядом какие-то люди, они ощупывают тебя, разглядывают, лечат, а ты их не слышишь. И не видишь - голова у тебя по-прежнему вся в бинтах.

Он понимал только одно: где-то там, далеко, в темноте, откуда не долетает ни звука, какие-то люди суетятся вокруг него и пытаются ему помочь.

Глава четвертая

Было так жарко, что казалось, он горит изнутри и снаружи. От жары он не мог дышать и только ловил ртом воздух. Далеко на фоне неба смутно прорисовывались очертания гор, а прямо через пустыню, приплясывая и подпрыгивая в удушливом мареве, бежала железнодорожная колея. Кажется, он и Хоуви работали тогда на укладке путей. Это было довольно забавно. Черт, опять в голове все путается… Все это он уже видел прежде. Так бывает - придешь впервые в какую-нибудь аптеку, усядешься у стойки и наперед знаешь, что, подойдя к тебе, скажет хозяин… Но неужели он и Хоуви и вправду работали на строительстве железной дороги, да еще в такую жарищу? Ну, конечно, работали. Наверняка. Все правильно. Значит, он в здравом уме и твердой памяти…

Он и Хоуви работали под палящим солнцем, прокладывали магистраль прямо чёрез пустыню Юинта. А пекло было такое, что хоть концы отдавай. И он думал - если бы хоть чуточку передохнуть, тогда, пожалуй, станет попрохладнее. Но в том-то и беда: когда работаешь с отрядом, передышек не положено. И никакого тебе смеха, никаких шуточек. Никто и полсловечка не оборонит. Знай себе вкалывают.

Со стороны всегда кажется, будто путеукладчики работают медленно. И так оно и есть - поневоле приходится медленно работать, потому что останавливаться нельзя и надо рассчитывать силы. Работаешь без роздыха, потому что боишься. Не десятника, нет - тот ни к кому не придирается. Просто боишься потерять работу, боишься, как бы другие не сделали больше. Поэтому он и Хоуви работали медленно и упорно, стараясь не отставать от мексиканцев. В висках стучало, он слышал, как сердце бьется прямо о ребра, даже в икрах ощущал сильное биение пульса. И все-таки не решался Остановиться ни на минуту. Дыхание делалось все короче, и казалось, легкие не могут вместить весь воздух, необходимый, чтоб не сдохнуть тут же на месте. Было сто двадцать пять градусов по Фаренгейту в тени, но никакой тени не было, и он словно задыхался под белым жарким одеялом и думал только об одном: остановиться - передохнуть, остановиться - передохнуть…

Объявили перерыв на обед.

Это был первый день их работы в отряде, и они думали, что всем им привезут обед на дрезине. Но никакого обеда не привезли. Когда десятник увидел, что ему с напарником нечего есть, он что-то сказал двум мексиканцам. Те подошли с котелками, в которых оказались сандвичи с яичницей, густо посыпанные красным перцем, и предложили им закусить. И он и Хоуви пробурчали что-то вроде «спасибо, не надо» и, обессиленные, повалились на спину. Вскоре пришлось лечь на живот - солнце шпарило так, что, похоже, выжгло бы им глаза даже сквозь сомкнутые веки. А мексиканцы преспокойно сидели рядом, жевали свои сандвичи с яичницей и глазели на них.

Глава пятая

Все вокруг сливалось, и он никак не мог к этому привыкнуть. То его несло прямо над белыми облаками, и было страшно сознавать свою ничтожность на фоне громады неба.

То он возлежал на мягких подушках, несущих его ногами вперед по какому-то неровному, ухабистому грунту. Но большую часть времени он покачивался в кильватере парохода, плывущего по реке Колорадо, как раз там, где она протекает через Шейл-Сити. Он лежал в реке, бежавшей мимо его родных мест.

Это было задолго до поездки в Лос-Анджелес, задолго до знакомства с Карин, задолго до отправки на войну в расцвеченном флагами эшелоне, когда мэр города произносил свои речи.

Он плыл на спине. У самого берега стояли плакучие ивы и пышно рос духовитый клевер.

Жаркое солнце жгло его лицо, но зато живот и спина охлаждались водой, которая еще совсем недавно была снегом в горах. Он плыл и думал о Карин.

Книга вторая

Живой

Глава одиннадцатая

Дважды два четыре. Четырежды четыре шестнадцать. Шестнадцатью шестнадцать двести пятьдесят шесть. Двести пятьдесят шесть на двести пятьдесят шесть… Гм, наверное, довольно много. Ладно, тогда дважды три шесть. Шестью шесть тридцать шесть. Тридцать шесть на тридцать шесть пятьсот семьдесят шесть. Пятьсот… проклятие, ничего не выходит. Дальше он умножать не мог.

С числами что-то не ладится. Они становятся такими большими, что ты не можешь с ними справиться, и даже если можешь, они все равно ни к чему тебя не приводят. Попробуй что-нибудь другое. Скажем, ложить и класть. Я ложусь спать. Я кладу эти цветы на стол. Или я ложу их на стол? Я кладусь спать? Он уклался на три часа. Я ложу эту книгу вниз. Что за чушь - почему бы не положить ее, и дело с концом? Кто там? Кого там? От кого к кому и кто от кого. Между тобою и мною и столбом. Между тобою и мною. Лучше сказать: между нами. Нет никого лучше ее. Никого лучше она. Никто так не хорош, как ее. Никто как она.

Дэвиду Копперфилду жилось несладко, его отдали в учение к мистеру Микоберу, который верил, что все пойдет на лад. Еще там была тетка Дороти или что-то в этом роде. Дэвид удрал к ней. У его матери были большие карие глаза, сама она всегда была ласковой, а Баркис был старательный. Отец скончался. Старик Скрудж был суров, и малютка Тим сказал - да благословит нас всех господь. К столу подали пудинг, круглый как пушечное ядро, начиненное огнем. Малютка Тим был калекой. Последний из могикан был ирокезом. Или нет? И откуда же вошел Кожаный Чулок?

На полмили вперед, еще на полмили, еще… В долину смерти въехало шестьсот всадников. Шестьсот дворян. Им пристало не рассуждать, а действовать или умирать. Больше ничего. Когда тыква промерзла, и корма заскирдованы, когда та-да-ин-дюк кричит та-дэм-дум-ди. Все это не то. Надо о другом.

Есть восемь планет: Земля, Венера, Юпитер, Марс, Меркурий. Раз, два, три, четыре, пять. А еще три? Забыл. Звезда мерцает, а планета светится ровным светом. Он не мог вспомнить. Да не будет у тебя других богов превыше меня. Не убий. Почитай отца и мать. Не пожелай ни вола, ни осла, ни раба, ни рабыни ближнего своего. Не кради. Не прелюбодействуй. И еще что-то. Блаженны кроткие, ибо они наследуют землю. Блаженны нищие духом, ибо их есть царство небесное. Блаженны алчущие и жаждущие правды, ибо они сделают что-то такое или что-то другое. Он не мог вспомнить. Господь мой пастырь, и я ничего не желаю. Он ведет меня вдоль пастбищ зеленых. Он ведет меня вдоль вод студеных. Он умащает главу мою маслом. Чаша моя переполнилась. Я бреду по долине смерти, но не убоюсь зла, ибо твой жезл и щит защищают меня. Во все дни жизни моей мне будут сопутствовать доброта и милосердие, и я навеки пребуду в чертоге твоем, господи. Вот это как раз очень здорово. Лучше всего остального…

Глава двенадцатая

Канун нового года. В воздухе кружится мокрый снег, низкие облака плывут над Шейл-Сити. Все тихо, в теплых домах светятся огни. Ни конфетти, ни шампанского, ни криков - никакого шума. Как благостно спокойствие Нового года для простых людей, которые трудились, и были добрыми, и желали только мира. С Новым годом, с новым счастьем. Отец целует мать и говорит - с Новым годом, моя дорогая, мы счастливы, наши дети здоровы, я люблю тебя. С Новым годом, надеюсь, он окажется таким же хорошим, как и старый.

Канун Нового года в пекарне, и ребята говорят - к чертовой матери этот старый год, слава богу, что кончился, хуже не придумаешь. Так, значит, с Новым годом, черт его побери! Пошли на улицу, в туман и напьемся! Какое счастье - покинуть пекарню в канун Нового года, когда печи пусты, транспортеры остановлены, упаковочные и дозировочные машины застыли. Вся смена выходит из этого странного, притихшего здания, и среди мертвых механизмов гулко разносится эхо голосов. Ребята из пекарни спешат праздновать Новый год.

Ребята заходят в салуны, где через стойку бара им бесплатно подносят по рюмке и говорят: «С Новым годом!» - а потом угощают еще и еще - выпей, парень, ты хороший клиент, на вот, выпей за процветание моего заведения, с Новым годом, и к чертям собачьим всех, кто за сухой закон, - с этим сволочным законом неприятностей не оберешься. Девицы из дешевых забегаловок, горничные из гостиниц, ребята из грязных меблирашек, и музыка, и дым коромыслом, и кто-то с гавайской гитарой, и давай выпьем еще, и это чувство одиночества, что засело в каждом, и кто-то толкает тебя, а кого-то толкаешь ты, и снова рюмка, и девушка проходит мимо стойки бара, и драка, и с Новым годом…

О господи, с Новым, счастливым, счастливым годом!.. Он сосчитал триста шестьдесят пять дней, и вот настал канун нового года.

Но разве это был год? Скорее целая жизнь. Теперь оглядываешься назад и вдумываешься в прошлое, настолько далекое, что невозможно вспомнить толком - а что, собственно, происходило тогда. И все же это время пролетело быстро, и кажется, все началось лишь минуту назад. Сестра посещает тебя шесть раз в сутки. В месяце тридцать суток. Следовательно, прошло триста шестьдесят пять дней. Они промчались быстро, ибо он все время был занят - следил за течением времени и, подобно другим людям, должен был держать в памяти различные числа. Теперь он управлял своим маленьким мирком, который хоть и отставал от большого внешнего мира, однако стал все же нагонять его и теперь заметно приближался. У него был свой календарь, правда без солнца, без луны и без времен года, но все же календарь с тридцатью сутками в каждом месяце, с двенадцатью месяцами в году. Вдобавок оставалось целых пять запасных суток, и представлялось, что следующее посещение сестры придется на новогоднее утро.

Глава тринадцатая

Во второй год его новой жизни, отмеченной собственным отсчетом времени, не произошло ничего, кроме того, что одна из ночных сестер однажды споткнулась и упала на пол, отчего слегка задрожали пружины под его матрасом. На третий год его перевели в новую палату. Здесь от солнечного тепла койка нагревалась сначала в ногах, и, сверившись со временем купания, он уразумел, что теперь его голова обращена на восток, а туловище на запад. На новой койке удобнее лежалось - и матрас был помягче, и пружины потуже. Они довольно долго вибрировали, и это очень ему помогало. Правда, прошло несколько месяцев, покуда он определил расположение двери и тумбочки, но то были месяцы, полные расчетов и волнений, и в конце концов они завершились триумфом. За всю свою жизнь он не переживал столь быстротечных месяцев, и поэтому третий год промелькнул как сон.

А четвертый начался как-то замедленно. Он долго пытался восстановить в памяти все книги Библии по порядку, но ясно припомнились только евангелия от Матфея, Марка, Луки и Иоанна, Первая и Вторая книги Соломона, Первая и Вторая книги Царств. Он пытался облечь в слова легенды о Давиде и Голиафе, Навуходоносоре, Седрахе Мисахе и Авденаго. Бывало, около десяти вечера отец вставал с кресла, потягивался, громко зевал и говорил - а ну-ка, Седрах Мисах, давай на боковую! Но он не помнил толком притч, связанных с этими персонажами, и они не могли целиком заполнить его время. Это было очень плохо: когда нечем заполнить время, начинается беспокойство. А вдруг я ошибся с моим календарем, перепутал дни, недели и месяцы, думал он. По собственной небрежности человек может запросто проворонить целый год. Очень даже возможно. Тогда, действительно, есть от чего сойти с ума. Он принимался перебирать в уме все свои недавние, давние и очень давние подсчеты и прикидки. Всякий раз, перед тем как уснуть, он старался твердо закрепить в памяти все сосчитанные дни, месяцы и годы, чтобы не забыть их во сне, а едва проснувшись, ужасался при мысли, что все-таки не запомнил чисел, которые твердил про себя, засыпая.

Вскоре случилась удивительная вещь. Однажды, ближе к середине года, ему два дня подряд полностью меняли все белье. Такого не случалось еще ни разу. Постель меняли каждый третий день, не чаще и не реже. И вдруг - два дня подряд! Он почувствовал себя в центре всеобщего внимания. Ему казалось, что он носится из палаты в палату, непрерывно о чем-то хлопочет и рассказывает всем о приближении великих событий. Радостное волнение и предвкушение чего-то необычайного переполняли его. Он спрашивал себя - неужели и впредь будет так же? Или они вернутся к прежнему порядку? Это было вроде того, как если бы нормальный человек, с ногами, руками и прочими частями тела, вдруг получил возможность изо дня в день переселяться в новый дом. Тут можно заглянуть далеко вперед. Тут перед тобой словно распахивается время, и ты вполне можешь справиться с ним без лишних размышлений о Матфее, Марке, Луке и Иоанне.

Потом он заметил нечто другое: после внеочередного купания сестра чем-то побрызгала его. Он почувствовал на коже прохладную росистую влагу. Затем она надела на него чистую рубашку и чуть отвернула одеяло от шеи. Это было тоже непривычно. Сквозь одеяло он чувствовал ее пальцы, снова и снова приминающие складку. Сестра сменила ему маску, но сделала это второпях, маска сдвинулась, и ее пришлось заправить под одеяло. После этого она тщательно причесала ему волосы и ушла. Как обычно, он почувствовал ее шаги и толчок от захлопнувшейся двери. Теперь он был один.

Он лежал совершенно неподвижно, наслаждаясь роскошным ощущением своего полнейшего преображения. Его тело пылало, а простыни были такие хрусткие и свежие. Даже его череп - и тот чувствовал себя хорошо. Он боялся шелохнуться, ни за что не хотел спугнуть это блаженство. Но оно длилось недолго. Снова завибрировали пружины - в палату вошло четыре или пять человек. Он мгновенно напрягся, стараясь разобраться в различных вибрациях и недоумевая, чего это вдруг к нему пришли. Вибрации усилились и разом оборвались. Он понял - пришедшие остановились у его койки. Никогда еще в этой палате не было одновременно столько людей. Он даже растерялся. Когда-то, мальчишкой, он впервые пришел в школу и, увидев множество ребят, тоже опешил и смутился. От тревожного ожидания стал слегка подрагивать его живот. Он оцепенел от возбуждения. К нему пришли гости!

Глава четырнадцатая

Он потерял все приметы времени. Попытки уловить и начать отсчитывать время пошли насмарку, с тем же успехом их могло и не быть. Он потерял всякое представление обо всем, кроме морзянки. Едва проснувшись, он начинал морзить и не переставал, пока его не одолевала дремота. Но даже засыпая, он вкладывал последние остатки энергии и мысли в свои сигналы, так что словно бы продолжал морзить и во сне. И так как он морзил, когда не спал, а когда спал, то морзил и во сне, его давнее затруднение - неспособность отличать бодрствование от сна - возникло вновь. Он никак не мог удостовериться, видит ли сон наяву или сигналит во сне. Он так безнадежно потерял контроль над временем, что не мог сообразить, как давно отбивает свои точки и тире. Может, несколько недель, может, месяц или даже год. Оставшееся у него единственное из пяти чувств оказалось полностью парализовано этой морзянкой, а что до способности размышлять, то о ней он уже и не мечтал. Он больше не следил за приходом и уходом сестер, не прислушивался к дрожанию пола от их шагов, не думал о прошлом, не строил догадок о будущем. Он только лежал и до бесконечности посылал сигналы людям. Но они его не понимали.

Дневная сестра упорно старалась утихомирить его, но так, будто имела дело с очередным не в меру нервным пациентом, и он знал - пока ее не сменят, ему ни за что не пробиться наружу. Ей никогда не додуматься, что за ритмичными ударами его головы о подушку кроется мозг, напряженная работа ума. Она просто наблюдала за неизлечимым больным и пыталась, насколько возможно, облегчить его страдания. Она никогда не думала, что немота - тоже болезнь, а он нашел средство исцеления от нее и теперь пытается сказать ей, что он в порядке, что он уже не немой, он человек, умеющий говорить. Она делала ему горячие ванны. Она передвигала его койку. Она поправляла ему подушку под головой - кладя ее то выше, то ниже. Когда подушка бывала приподнята, голова оказывалась под более», крутым углом к туловищу и сигналить становилось трудно, острая боль пробегала вдоль позвоночника и отдавалась в спине. Но он продолжал морзить.

Иногда она массировала его, и ему были приятны легкие прикосновения ее проворных пальцев, однако он неуклонно продолжал морзить. Но однажды он заметил перемену - в этот день ее движения уже не были такими быстрыми и ловкими, как обычно. Он ощутил это через кончики ее пальцев, ощутил какую-то особенную нежность, сострадание и нерешительность, нарастание некоей великой любви - не ее любви к нему и не его любви к ней, но скорее, любви, которая стремится хоть немного облегчить жизнь любого существа, смягчить его несчастье, сделать хоть сколько-то похожим на других представителей его породы.

Ему сказали об этой перемене кончики ее пальцев, и на мгновение его пронзило резкое отвращение, но он все-таки откликнулся на эту ласку, откликнулся на сострадание в ее сердце, побудившее ее потрогать его именно так. Ее рука отыскала самую интимную часть его тела. Это воспламенило его нервы какой-то ложной страстью, которая утолилась в легких подрагиваниях кожи. И хотя он думал - господи, вот, значит, до чего дошло, вот как она поняла смысл моих сигналов, черт ее побери и бог ее благослови, и что же мне все-таки делать? Хотя он так думал, но все же откликался на ее прикосновения, и сердце его билось учащенно, и он забыл все на свете, сосредоточившись на этом волнении, на внезапно усилившейся пульсации крови…

Была у него девушка по имени Руби - его первая девушка. Тогда он учился в восьмом или, может быть, в девятом классе. Руби жила за городом, в Теллер Эддишн, по ту сторону железной дороги. Руби была помоложе его - ходила в шестой класс или, кажется, в седьмой. Но зато она была рослая, крупная - между прочим, итальянка, и даже очень толстая. Все ребята в городе начинали с этой Руби, вероятно, потому, что с ней все было просто и без штук. Она сразу приступала к делу, и поэтому поневоле приходилось разок-другой сказать ей, что она хорошенькая. А в остальном - никаких церемоний. И если ей попадался совсем неопытный парень, она никогда над ним не смеялась и не трепалась про него. Просто сама брала его в работу и показывала, как и что.

Глава пятнадцатая

Он продолжал морзить. Теперь уже не только из простого желания говорить - оно-то и заставило его начать все это. Он продолжал морзить потому, что не решался остановиться, не решался задуматься. Даже боялся задать себе простейший вопрос: сколько времени потребуется, чтобы сестра поняла, что я делаю? Ибо он знал - на это могут уйти месяцы, годы, если не весь остаток жизни. Весь остаток жизни морзить и морзить, когда достаточно было бы простого шепота, одного-единственного слова, двух-трех слогов, слетевших с губ, чтобы стало понятно, чего он хочет.

Порой он думал, что впал в буйное помешательство, но, представляя себя со стороны, надеялся, что для окружающих остался таким же, как был. Глядя на него, ни один человек не подумает, что под этой маской угнездилось безумье, обнаженное, жестокое и отчаянное. Он понимал, что такое безумье, знал о нем все. Он понимал теперь неодолимое стремление убивать. Он мог только морзить.

В его мозгу еще жил вполне нормальный мужчина, с ногами, и руками, и всем, что полагается. Это был он, Джо Бонхэм, заключенный в темноте собственного черепа. Словно дикий зверь, он пытался вырваться оттуда наружу, в мир, вырваться и спастись. Но его же собственный мозг стал для него ловушкой, и он барахтался в ней, опутанный какими-то соединительными тканями и серым веществом, он беззвучно кричал, извивался, бился, рвался на волю. А единственный человек на земле, который мог бы ему помочь, никак не понимал, чего он хочет.

Моя медсестра охраняет меня, как заключенного, думал он. Охраняет более надежно, чем любой тюремщик, чем любая цепь или каменная стена. Он начал вспоминать всех узников, о которых читал или слышал, всех ребят, которые, едва начав жить, попадали в тюрьму и томились в ней до самой смерти. Он думал о рабах - о ребятах вроде него, взятых в плен на войне, прикованных, точно животные, к веслам и всю жизнь гонявших по Средиземному морю галеры, принадлежавшие большим боссам. Он представлял себе, как они сидели глубоко во чреве корабля, никогда не знали, куда плывут, никогда не дышали свежим воздухом, ничего не чувствовали, кроме весла в руках, кандалов на ногах и бича, стегавшего их по спине, когда они начинали уставать. Сколько их было, этих пастухов, земледельцев, чиновников, мелких лавочников, внезапно выбитых из привычной жизненной колеи, очутившихся далеко от дома, от семьи, от родных мест, остававшихся на галерах до тех пор, пока не испускали дух у весла, и тогда их выбрасывали в море, и впервые их обдавало свежим воздухом и омывала чистая вода. Он долго думал о них и решил: и все-таки они были счастливее меня. Они могли двигаться, смотреть друг на друга, и ближе чем я были хотя бы к подобию жизни, и не знали столь глухого и безнадежного заточения.

Он думал о рабах в подземельях под улицами Карфагена, где они оставались до самого прихода римлян, разрушивших этот город. Когда-то давно он читал книгу, где описывалось, как жили карфагенские рабы и как с ними обращались. Если какому-нибудь карфагенскому вельможе нужен был сторож для охраны сокровищ, он подбирал себе молодого здорового мужчину и острой заточенной палкой выкалывал ему глаза, чтобы тот не знал, куда его поведут и где расположена кладовая драгоценностей. Затем несчастного молодого слепца волокли по подземным ходам до дверей кладовой. Здесь его приковывали одной рукой и одной ногой к двери, а другую руку и ногу прикрепляли к стене, так что проникнуть внутрь можно было только сломав «печать», а печатью этой было живое тело человека. Он думал об этих карфагенских рабах, ослепленных и прикованных в сырых подвалах, но даже их считал счастливчиками: они быстро умирали, никто за ними не ухаживал, не старался, чтобы подольше удержать в них искорку жизни. Они недолго страдали и умирали, но даже в агонии могли встать на ноги, могли руками дергать свои цепи. У них был слух, и когда кто-то говорил или когда важный вельможа спускался в свою сокровищницу, они слышали благословенное звучание человеческого голоса и слышали шаги.

Что вам говорят слова «родина», «патриотизм», «свобода»? Какую цену вы готовы заплатить за свободу? Готовы ли вы пожертвовать собственной жизнью за родину?

Только не надо отвечать заранее известными ответами, которые уже давно придуманы кем-то и теперь считаются единственно верным решением. Пока просто подумайте, что лично вы готовы сделать ради свободы или родины.

Далтон Трамбо в своей книге «Джонни получил винтовку» как раз рассказывает о человеке, который отправился защищать эту самую «свободу» и эту самую «родину». Отправился тогда, когда он, наконец, обрел в жизни счастье и любовь…

Значит, он знал, что именно он защищает, знал, за что именно он жертвует своей жизнью. Ему было за что воевать, верно?

Так могут говорить те, кто посылает других на войну, или же те, кто уходит на войну, оставляя свои дома, родных, любимых. Но так никогда не скажет тот, кто не вернулся с войны. Жаль, что мертвецы не могут говорить.

Джонни, правда, с войны вернулся. Война забрала у него ноги и руки, забрала глаза, уши, нос и рот. Все, что осталось от Джонни – это кусок мяса, в котором упрятан разум. Упрятан надежно – ни до него не достучаться, ни самому Джонни не достучаться до всего живого мира. Джонни все равно что нет.

Но ведь Джонни есть. Где-то в этом бесполезном куске мяса упрятан настоящий живой человек. Человек, который жив и хочет быть живым. Впрочем, даже если бы Джонни захотел умереть, он бы не смог этого сделать.

Все что остается в распоряжении Джонни – это возможность вспоминать и мыслить. И, исчерпав воспоминания, Джонни начинает мыслить. Он переосмысливает свою жизнь, свою любовь. Он переосмысливает понятия «родины» и «свободы». Он, наконец, переосмысливает войну.

За что воевал Джонни? Где та свобода, за которую он заплатил своим руками, ногами, глазами и всем остальным? Что значит для него теперь родина, когда он даже не может определить, который сейчас час? Да и что это вообще за явление «война», когда обычные парни, такие как Джонни, вынуждены стрелять друг в друга, взрывать, резать, убивать и умирать, тогда как им хочется просто-напросто жить, любить прекрасных милых девушек, растить маленьких карапузов? И какую награду они получили за то, что проливали собственную кровь?

Да уж, теперь Джонни многое понял. И если бы у него была возможность, он бы сказал всем этим парням, которые отправляются сейчас на какую-нибудь войну, что такое на самом деле война, и какова истинная цена всем этим «свободам» и «родинам». Уж Джонни бы сказал им все как есть, он бы даже все это продемонстрировал на себе самом…

Только вот как связаться с внешним миром? Как можно рассказать что-то живым людям, когда в своем бесполезном теле ты упрятан надежнее, чем мертвец под крышкой гроба?

Что же делать Джонни? Ведь он просто обязан найти способ, чтобы рассказать миру о том, что ему теперь известно…

Далтон Трамбо написал одну из самых жутких книг, самых антивоенных книг. «Джонни получил винтовку» заставит вас задуматься. Вы увидите войну с той стороны, с которой, может быть, нужно видеть ее в первую очередь.

Читая эту книгу, можно смело заявить, что никакая свобода, никакая родина не стоит войны. А тот, кто считает иначе, пусть на себе испытает тяжелую участь, выпавшую Джонни.